04 декабря 2019

Как Екатерина II на Березняках бараки строила


В грамотах Петра I оно упомянуто как владения Киево-Печерской лавры, точнее — лаврских кухмистров (отсюда и название). Монастырские стряпчие были мастерами высокого класса и обслуживали не только благочестивых паломников, но и нищих. Так было вплоть до января 1787 года, пока сюда не наведалась Екатерина II. Она изменила древнюю слободу до неузнаваемости.
Кортеж императрицы насчитывал 14 великогабаритных карет, 124 саней с кибитками (плюс 40 запасных саней). В каждую карету впрягали десять, а в сани — шесть лошадей. Еще 550 копытных были про запас. У берега причалили 80 больших галер, которые обслуживали 5000 солдат и матросов. Согласитесь, разместить такую армаду техники, людей и животных на небольшом участке прибрежной зоны — задача сверхсложная. А ведь их еще и кормить нужно было! Лошадям построили стайни, воякам — бараки, и, конечно же, несколько сот кухонь и, говоря современным языком, столовых.
Походный городок функционировал денно и нощно в течение трех месяцев. Наконец, 22 апреля эскорт Екатерины отправился вниз по Днепру, а наспех сколоченные деревянные постройки вдоль берега еще долго напоминали о приезде царицы. Постепенно Кухмистерская слободка пришла в запустение, превратившись в убогий рабочий поселок. А во время Второй мировой войны фашисты вообще сровняли ее с землей.
С востока к поселку примыкал хутор Зательбин Березняк. Это, кстати, дает повод полагать, что в далеком прошлом березами были засажены берега озера Тельбин. Только вот «родословная» бывшего днепровского залива ставит киевоведов в затруднительное положение. В различных источниках название звучит по-разному: «Телбын», «Телбен», «Тербин» и даже «Тельбухино». Предполагается, что основой для названия «Тельбин» стала фамилия владельца местности. По всей видимости, иностранца. Ведь жили в Киеве промышленник Термен, строитель Миних, фельдмаршал Остен-Сакен и многие другие. Не исключено, что какой-нибудь, может не столь влиятельный, Тельбин (или Тельба) и облюбовал себе кусочек земли возле озера.

В то же время, перечисленные наименования вызывают интересные ассоциации. Например, телбины (телхины) в греческой мифологии — злые и завистливые волшебники. Но жили они далековато — на острове Родос (впрочем, чем не версия?). Что касается «Тербина», то здесь тоже неувязочка, потому что химический элемент тербий в свободном виде в природе не встречается. Название же «Тельба» созвучно с рекой Эльбой в Германии. А что — может, действительно, имя озеру (бывшему, напомним, заливу Днепра) дал какой-нибудь залетный немец, истосковавшийся по родине? Подарили же нам иностранцы «кухмистров» вместо понятного и аппетитного слова «повар»…

03 декабря 2019

Януш Корчак


Оставим в стороне соблазн всех пишущих о Корчаке с первых строк поразить читателя описанием летнего утра 42-го года, когда колонна детей со Старым Доктором во главе промаршировала по улицам притихшего, наполовину истребленного гетто к сортировочным платформам, откуда отправлялись поезда к лагерю смерти в Треблинке. Самое уязвимое в этой легенде — привкус случайности, необязательности героического поступка, которого якобы никто от Корчака не ожидал. Биографы и поэты настаивают на выборе: дескать, перед самой отправкой Корчаку, известному детскому писателю, было предложено остаться, но спасению литератора он предпочел гибель педагога, шагнув со своими воспитанниками в душный ад товарной теплушки. Впрочем, твердят те же биографы, историческая достоверность событий сомнительна, хотя в легенду все же очень хочется верить. Легенда, конечно, не врет: выбор, кульминация человеческой свободы — стержень корчаковской педагогики и публицистики, вот только сводить проблему к одному лишь последнему шагу значит совершать явное насилие над жизнью, всем существом любому насилию сопротивлявшейся. История, как понимал ее Корчак, — та же каникулярная вольница, кладовая бесчисленных детских вопросов: как было? как не могло не быть?..
Первый сознательный выбор, предопределивший все последующие, был сделан юным лекарем Генрихом Гольдшмитом (настоящее имя Корчака) уже в студенческие годы. Свободные часы чуть ли не ежедневно отдавались обитателям беднейших кварталов: сперва для медицинских консультаций, после для бесплатной раздачи супа и вечерних занятий с детьми в общественных центрах-читальнях. Спустя несколько лет он уже успешный доктор престижных варшавских клиник с богатой частной практикой; деньги из гостиных перекочевывают на улицу, ведь дети болеют повсюду, а доктор по мере сил может восстановить социальную справедливость в одном квартале или хотя бы только на одном чердаке. Ни о каком политическом радикализме речь, разумеется, не шла, пафос корчаковских «хождений» был скорее народнический: ежедневное, трудное, кропотливое малое дело, весьма далекое от коренной переделки мира. Он многому научился у своей науки, твердо усвоив, что мгновенно изменить человеческую природу нельзя, можно лишь попытаться оздоровить ее, постепенно, малыми дозами приучая стать иной. Нельзя переделать, но можно понять, для каждого факта душевной жизни отыскав соответствующую причину. Подобно Фрейду, впервые вторгшемуся с позитивистской логикой в мир психических процессов, где все казалось случайным и необъяснимым, Корчак первым попытался прочесть запутанный язык капризов, драм, стихийных смен настроения годовалого младенца и обнаружил в нем свою грамматику, ничуть не уступающую по сложности миру двадцатилетних или сорокалетних. Корчаковская революция в педагогике (единственная, которую он мог одобрить) началась с признания за ребенком права на собственную жизнь, столь же закономерную в каждом шаге, как и жизнь взрослых, но только совершенно иную; веками устоявшуюся формулу «дети как мы» он заменил новой — «мы как дети», освободив ее от снисходительной иронии и лукавства. В это трудно поверить, но еще в конце XIX века представления среднего европейца о ребенке находились на уровне средневековых, литература и живопись не умели изображать детей иначе, как маленькими взрослыми, словом, ребенка только предстояло открыть, как были открыты в течение последних столетий мир женщины, азиатского Востока или коренного населения Америки. Корчак, вслед за почитаемым Песталоцци, и стал одним из первых возрожденцев, отдав дань и наивной вере в утопию детского совершенства, и не менее горькому разочарованию в возможностях человека обустроиться в гармонии с себе подобными (в насмешку над своими иллюзиями он даже позволил однажды книжным людоедам съесть прекрасную королеву Кампанеллу в повести о короле Матиуше). 

Итак, взрослым надлежит увидеть мир ребенка как нечто полноценное и качественно иное по сравнению с собственной жизнью, а для этого, считает Корчак, необходимо прежде всего изменить угол зрения, отказаться от привычных нашему глазу оценок. Сознание европейского человека устроено таким образом, что всему большому мы склонны приписать положительные свойства («большие успехи», «большое счастье»), а малое отождествить с ненастоящим, несущественным. Новая оптика, которую предлагает Корчак, строится на принципиальном неразличении масштабов: впервые застегнуть башмак или самому открыть тяжелую дверь так же значительно и трудно, как разглядеть в телескоп новую звезду или вывести химический закон. (Незадолго до смерти он даже собирался написать апологию вши, которых в изобилии поставляло гетто, по-прежнему убежденный, что тот, кого волнует судьба всякой твари, не станет возводить газовые камеры ради очередного светлого будущего прожорливых гигантов.) Только позволив своему чаду быть собой, ошибаться, жить сегодняшним днем, можно действительно полюбить его, а не собственную родительскую заботу о нем, выданную под проценты будущей уютной старости. Корчак настаивает на признании всем сообществом взрослых неприкосновенных свобод детства, новой Хартии Вольностей, в которой произрастающие в семейном тепле нуждаются не меньше, чем дети трущоб и сиротских приютов (если быть последовательными, в число этих свобод нужно, по Корчаку, включить и право ребенка на самоубийство — последнее завоевание гуманистической педагогики). Обманутые фальшивой сказкой о самой счастливой поре жизни, вынужденные клянчить и хитрить, не защищенные от чужих подарков и поцелуев так же, как от упреков и шлепков, дети жестоко мстят ранним лицемерием, скрытыми от взрослых глаз бунтами и изменами. Настоящая революция закованного в мундир детства, выводит армейский доктор Корчак в 1917 году. Так уж случилось, что свой главный труд, наставление-роман «Как любить ребенка», он писал в окрестностях Киева, в перерывах между поступлениями раненых после очередного артобстрела. И еще раз убеждался в несовместимости революции и любви: мгновенное и бесплодное насилие, высвобождающее самые дикие инстинкты, или терпеливое вглядывание в чужие черты, произвол страстей или терапия чувства, руины и пепелища или тяжкий труд возделывания садов в пустыне…
Был и еще один выбор, совершенный в самой первой молодости, о котором не устают спорить корчаковские биографы. Юный доктор сознательно отказал себе в праве на собственную семью, приняв душевную болезнь отца (адвокат Юзеф Гольдшмит умер, оставив сына сиротой в неполных 17 лет) за родовое проклятие, на которое следовало ответить твердостью и любовью. Семьей, как принято говорить в посвященных Корчаку книгах, стали для него сотни беспризорников, выросшие за три десятилетия в варшавском Доме Сирот. Это уникальное заведение, ничуть не похожее на нищенский полукриминальный приют советского или постсоветского образца, Корчак создавал вместе с детьми, прислушиваясь к их возможностям и нуждам. В стенах Дома на Крахмальной впервые заговорили о детских свободах (Декларация прав ребенка, принятая ООН только в 1959 году, значительно уже корчаковской философии детского права), здесь возникли первый в истории детский сейм, суд, газета, кодекс чести. Уличных мальчишек, этот сор цивилизации, рожденный, чтобы пополнять колонии и тюрьмы, Корчак взялся обучить уважению к себе, окружающим, порядку и культуре. Оказалось, что по наследству передаются не только дурные привычки и семейные недуги, но и жажда справедливости, потребность защитить слабого, тоска по честному труду. Они вместе составили свод законов, где большинство статей начиналось со слов «суд прощает». Когда знаешь, как непросто быть новичком, хулиганом, сиротой, евреем, как трудно дорасти до товарищества и гражданства, самым естественным и нужным кажется простить. Для какой жизни он готовил этих мальчишек? Корчак считал, что для самой обычной, трудной и достойной. Многие из них пленились социалистической идеей, десятки уехали возрождать утопию на палестинских землях, сотни погибли в гетто и концлагерях. Не было ни добровольных пособников фашистов, ни воров, ни маньяков-убийц, в которых сплошь да рядом вырастают обозленные и недолюбленные дети. Корчак-то был уверен еще в начале 20-х, что традиция битья в немецких школах и семьях до добра не доведет. А в 42-м, с трудом передвигая ноги по голодному гетто, твердо знал, что после войны в Германии первыми понадобятся воспитатели.
Он и национальность выбирал как судьбу и профессию, окончательно осознав себя поляком только в царской армии, а евреем, всерьез думающим о судьбах еврейства, стал лишь в 30-е годы, в ответ сгущающимся над головами соплеменников тучам. Обладатель двух фамилий, Корчак и Гольдшмит, в последние годы он предпочитал именоваться Старым Доктором, достоинство профессии поставив выше жалкой спекуляции псевдонимами. Можно сказать и по-другому: лекарь-наблюдатель и скрытый талмудист, всю жизнь разгадывающий ребенка как священную Букву, возведший в абсолют писание дневников и законов (одних только заметок о спящих детях у него накопилось 34 тетради), подали, наконец, друг другу руки. И не так уж важно, мог ли Гольдшмит укрыться за стенами гетто, предлагали ли Корчаку остаться на перроне, шел ли Старый Доктор во главе колонны с зеленым знаменем — символом королевства Матиуша — над сотнями детских голов. Важно, что он сам выбрал свой финал. Другого просто не могло быть.

02 декабря 2019

Илларион Васильчиков


Российские дворяне Васильчиковы ведут происхождение от одного из древних западноевропейских родов. Их предок в 1353 году приехал в Чернигов из «цесарской земли» — так в средние века славяне называли Германию. Звали его – Индрис, впоследствии он принял православие, получив в святом крещении имя Леонтий. Потомки Леонтия обрусели, и следует заметить, что от них произошли не только известные Васильчиковы, но и знаменитые Дурновы и очень знаменитые Толстые.
В августе 1852 года должность Киевского, Волынского и Подольского генерал-губернатора занял Илларион Васильчиков, сын князя Иллариона Васильевича, который во времена императора Николая I был председателем государственного совета и комитета министров. Он правил 10 лет – до ноября 1862-го. В историю города вошел с характерным прозвищем – «добрый мальчик».
О его доброте и мягкости ходили легенды. Одна из них повествует, что как-то раз, в самом начале киевской службы, когда не все еще горожане знали его в лицо, князь Васильчиков встретил на улице гимназиста в мундире нараспашку.
— Почему Вы не застегнуты, — нахмурившись спросил князь, вовсю стараясь выглядеть как можно более строгим, — если встретит вас генерал-губернатор, с вас сурово спросят!
— Да нет, — ответил гимназист, застегиваясь, — наш князь очень добрый и, наверняка, простит!..

Современники отмечали невероятную щепетильность Иллариона Илларионовича и высокую степень его личной порядочности. Репутация князя была безупречной – ни в должности Костромского губернатора, ни позже, в кресле губернатора Волыни, ни, конечно же, в Киеве – нигде и никто не мог сказать о Васильчикове что-либо плохое.
Николай Лесков, высокопоставленный царский чиновник, по совместительству, классик русской литературы, так вспоминал о Васильчикове: «Он был высокого роста, с внешностью настолько представительной, насколько и симпатичной… Самой выразительной чертой была доброта. Лицо хранило тихое спокойствие доброжелательности и было невозмутимым даже тогда, когда его что-то умиляло… Но в этих случаях нечто начинало поднимать вверх и оттопыривать верхнюю губу и усы. Это нечто и называлось «добрым мальчиком», который будто появлялся к услугам князя, чтобы не отягощать его необходимыми во время разговора движениями»….
В то славное десятилетие доброго правления мягкосердечного Васильчикова было, однако, начато возведение собора Святого Владимира, был построен и освящен первый капитальный каменный красавец-мост через Днепр, названный Николаевским цепным мостом.

Князю Иллариону Васильчикову Киев обязан и появлением здания Анатомического театра в старом центре города. Сам театр, как вспомогательное медицинское учебное заведение был самым лучшим на континенте, здесь стажировались врачи со всей Европы.


Именно в подвале этого здания суровой зимой 1918-го года Николка Турбин из булгаковской «Белой гвардии» нашел тело убитого полковника Най-Турса. Тогда «…кругом, над двором… была ночь, снег, и звезды крестами, и белый Млечный путь…». Нынче в здании бывшей анатомички на Богдана Хмельницкого расположился Национальный музей медицины.
Губернатор Васильчиков приложил усилия и к возведению здания городского театра. Построенное при князе, под его личным контролем и руководством, здание, к сожалению, до наших дней не дожило. Оно сгорело при пожаре 1896 года.В начале ХХ века на его месте построили помещение нынешней Национальной оперы Украины.
За заслуги перед Отечеством, в 1859 году царь Александр II щедрым жестом пожаловал генерал-губернатору киевские хутора Сенькивщину и Хмеливщину. Так на карте города появилась Васильчиковская дача или хутор Васильчики. Это была целая усадьба с широко и привольно раскинувшимися угодьями. Она занимала территорию в 55 десятин земли. Здесь шумел лес, блестели пруды, разбегались вширь сады, огороды, сенокосы… Ныне на этой земле любимое место отдыха киевлян — «Парк Нивки», памятник садово-парковому искусству.
3 мая 1862 года супруги Васильчиковы — Илларион Илларионович и Екатерина Алексеевна, известная киевская благотворительница, отпраздновали серебряную свадьбу: тихо, без помпы и по-домашнему. А уже 12 ноября того же года, в возрасте 57 лет князь Васильчиков покинул этот мир. В народе поговаривали, что внезапная и преждевременная смерть губернатора не случайна – накануне Васильчикова крепко оклеветали. И неожиданная кончина могла как минимум явиться следствием сильных переживаний градоначальника по поводу оговора. Официальная версия гласила: причиной смерти стала тяжелая болезнь, «грудная жаба». Ее, якобы, подхватил князь Васильчиков после того, как холодной октябрьским днем работал на пронизывающем ветру на своей даче в Святошине… Там, где нынче – проспект Победы…
Похоронили князя с большими почестями в Киево-Печерской лавре, около Ближних пещер.
После смерти генерал-губернатора, вдова Васильчикова передала пожалованную самодержцем усадьбу в дар Свято-Троицкому монастырю на Зверинце. Она же была и основательницей этого монастыря.
Через семь лет умерла и Екатерина Алексеевна. Прах ее, согласно завещанию, перевезли из Петербурга и похоронили рядом с мужем.
Именем Иллариона Илларионовича благодарные киевляне некоторое время называли нынешнюю Прорезную улицу.
А после экспроприации монастырских земель большевиками, в 1930-х годах партийные власти положили , что называется, глаз на этот живописный природный уголок у речки Сырец. Он стал спецдачей высшего партийного руководства советской Украины. С тех пор, народные, неофициальные имена парка менялись в зависимости от смены фамилий хозяев дачи – усадьбу называли то «дачей Любченко», то «Кагановича», то «Коротченко», а то и самого Хрущева….

01 декабря 2019

Как зовут Булгаковского Мастера?


Писатель Михаил Пантюхов, как Франц Кафка, умер от туберкулеза. Но на этом сходство двух «художников голода» только начинается.
Единственное вполне законченное произведение Пантюхова — повесть «Тишина и старик» (1907), ныне беспросветно и несправедливо забытая. И вместе с тем это одно из самых поразительных произведений всей литературы того времени. И русской, и, похоже, мировой.
Михаил Пантюхов — сын известного киевского, а затем тифлисского врача, автора множества трудов о социальной медицине и гигиене Киева, а также других городов и регионов империи. Доктор Пантюхов в своих работах набрасывал и постоянно уточнял как бы общий физиологическо-антропологический контур человека. Сын, студент-естественник, похоже, вполне мог пойти по стопам отца. Но он не просто перешел на историко-филологический факультет — Пантюхов-сын сделал уникальную в литературе того времени попытку создать также обобщенный, но уже метафизический образ человека. Его метафизическую антропологию.
По обстоятельствам своей трагической биографии Пантюхов — самый последовательный и законченный аутсайдер. Окончив университет, он отказался и от служебной, и от ученой карьеры. Все его катастрофически убывающие жизненные силы ушли на создание той поразительной повести.
Впрочем, Михаил Иванович подчас появлялся в московских и в киевских литературных кружках. Но тогдашней литературной ярмарки с ее неистовой суетой, партийно-кружковыми и другими страстями он чурался.
…Один из первых (да, пожалуй, и последних) комментаторов Пантюхова, киевский критик-философ Закржевский, считал автора «Тишины и старика» едва ли не самым глубоким воплощением современного «подпольного» состояния и поведения.
Поражает уже сам замысел той повести, представляющий, по словам ее автора, мировую сатиру. То есть художественную попытку создания именно антропологии человека, всего угрюмого спектра его бытия.
Киевский философ Лев Шестов во многом подготовил (мировозренчески, конечно) появление пантюховской повести, и, несомненно, ее знал и ценил. Находясь в парижской эмиграции в конце 1920-х, он очутился в несколько неожиданной для него роли — философского наставника молодого французского романиста Андре Мальро. Жаждавшего, отчасти под влиянием своего учителя, создать именно обобщенный портрет «Условий человеческого существования» (название самого известного романа Мальро).
Михаил Пантюхов, резко отличаясь от своих преимущественно радикальных сверстников — и также от «попутчика» Мальро, принимавшего тогда участие во всех героических авантюрах Коминтерна — отвергал, по его собственному выражению, «между прочим, и социализм». Но повесть его представляет собой именно предельное обобщение «условий человеческого существования».
…Герои «Тишины и старика» — напряженно символические обобщения, помещенные в некий условный угрюмый урбанистический контекст. Городское существование, при всей его обычности и будничности, представлено здесь как мрачная, а подчас и кошмарная последовательность неизбывного, нескончаемого абсурда и ужаса.
Юрий — несомненный двойник автора. Но здесь Юрий-Георгий само воплощение антипобеды, радикального поражения героя в его столкновении с жизнью. Антигероя, преследуемого повсеместным беспощадным абсурдом, его слепой мощью.

Старик же, преследующий Юрия и Женю, томящуюся по тишине, по некоему успокоению с ее «смутно грезящимся неземным миром, уютным и темным» — другой антигерой. В отличие от безмерно уставших молодых, Старик воплощает собой всю энергетику, всю активность мировой бессмыслицы. Вот он и начинает нескончаемый «процесс» против Юрия и Жени, постоянно их преследуя своим всеохватным физическим присутствием, демонической действенностью. Что и заканчивается безумием и смертью Жени. И уходом Юрия за те пределы человеческого одиночества, откуда не возвращаются.
Такова эта ныне забытая повесть.
Известно, что Франц Кафка более чем внимательно перелистывал всю русскую литературу. В том числе и текущую. А заодно вникал и в исторические обстоятельства, ее сопровождающие. Его «Процесс» является неким метафизическим парафразом одного весьма известного киевского процесса, когда ареопаг мундирных свирепых стариков судил другого старика, так до конца и не понявшего, в чем же заключается его вина. Процесс Менделя Бейлиса во всем множестве его жуткой событийности отражен в «Процессе» Франца Кафки. Но ведь даже рассказ последнего «Штрафная колония» предстает как трагически углубленный пересказ внешне легкомысленного рассказа-фельетона Куприна «Механическое правосудие». Словом, возможный отголосок повести киевского писателя в кафковской прозе может быть не только историко-литературной гипотезой, но и реальностью…
Когда Михаил Пантюхов уже сидел в «доме скорби», в Киеве вспыхнул еще один судебный процесс, возбужденный духовной цензурой против украинского журнала «Лiтературно-науковий вiсник», рискнувшего напечатать поэму Леси Украинки «На полi кровi» — драматический парафраз новозаветной драмы. Процесс длился довольно вяло, но жестко и много лет. И студент-медик Михаил Булгаков, конечно, знал о том, как цензура «крепко ударила по пилатчине».
Но совсем другое — судьба Михаила Пантюхова. Писатель, уединившийся от безумного мира в психиатрической лечебнице, «историк по образованию» («Мастер и Маргарита»), как Михаил Пантюхов. Катастрофа с романом. Редактор, задававший автору вопросы, показавшиеся тому сумасшедшими («Мастер и Маргарита»). А вот другие комментарии: «Ничего более кошмарного в своей жизни не читал», «Образец типично вырожденческой больной литературы», «Повесть открывает дорогу в литературу подлинным запискам сумасшедшего» и так далее. Это вовсе не из булгаковского романа — это из рецензий на пантюховскую книгу.
«Мой бедный окровавленный Мастер»… Вот он и скрылся от тех рецензий в психиатрическую лечебницу. «Я знал, что клиника эта открылась, и через весь город пешком пошел в нее» («Мастер и Маргарита»). Совсем, как Михаил Пантюхов.
Пантюхов умирает там, оставив записку, стоящую целого романа: единственный выход — в христианстве.
…Киев поговорил-поговорил об этом случае, да и забыл автора повести «на такую странную тему» (опять же из «Мастера и Маргариты»).
Но киевский писатель, на котором задержался взгляд Франца Кафки (возможно) и Михаила Булгакова (несомненно), стоит того, чтобы вспомнить о нем.